***
Свет еще не зажжен — это брод между светом и светом,
сумасброд у ворот — верти-ветер стучит сапожком,
и гудит, и густеет пловец тополиный, при этом
распрямляя картонную спину, как перед прыжком.
Наше время согласных — домов, пешеходов, предметов,
наше бремя безгласых — откуда нам взять голоса?
Только выдох на выходе облака из вапоретто —
то пунктир, то сплошная, от сих и до сих полоса.
В междусмертье (такого не сыщется слова, я знаю,
в словарях — ушаковых и дальних — значений прямых)
я люблю тебя так, как божественный первенец, рая
одинокий жилец, несвободу — от сих и до сих.
Я держусь на повторах, на рифмах — свои и чужие
атакуют, кружа над косматой моей головой,
и покуда цитаты крыла под форзац не сложили,
говорю: между смертью и смертью труднее всего
обойтись без анафор, без аллитераций, без «алле,
алле-оп» — этот фокус волшебное сводит на нет.
Но пока мы в потемках блаженное слово искали,
опускается ночь. И вот тут — зажигается свет.
***
Всё то жемчуг, что белело вначале,
всё то мусор, что перечит порядку.
Постепенно жизнь в нежизнь превращали,
створки комнат — в антикварную лавку,
и за тем, как мы с любовным упорством
прорастали из ампирных развалин,
наблюдал — статуэтного роста —
из-за шторки антикварщик-хозяин.
У тарелки с пастушком — ободочек
блеклый-блеклый, золотился когда-то,
под торшером на кавычки и точки
распадались имена и цитаты,
вещь в себе меняла право на лево,
чтобы память не давила на жалость,
даже белка в колесе бронзовела,
медно-медленно по кругу вращалась.
Через раз дыша, ждала занавеска
фотографий превращения в камни,
в кухне рыбки замирали от блеска,
а когда-то нам аукали ртами, —
та, которая вчера слыла вещей,
исчезала среди многих и прочих, —
так дыра впотьмах становится вещью,
а с утра была изъяном и порчей.
И поди теперь в парче отыщи нас
между чучел козьей кожи Кордовы,
между кукол, обречённых на вынос,
махогоновых божков твердолобых.
Выпадая из себя и обратно,
крупной мелочью ссыпаются в ящик
из настольного светильника пятна —
их напрасно выводил антикварщик,
чуя жизни тяготение к смерти,
причитая отрешенно и мимо:
всё продастся, распадётся, а эти —
неделимы...
Рассмотревший нас подробно и мелко,
занавешен, от затрат безутешен,
прозревает антикварщик: он — белка,
мы — в зубах его железный орешек.
***
По лестнице, которой больше нет,
в пятнадцать складок (пятая — щербата),
пружинисто наверх взлетает шкет
непоротый — к словам «ученье — свет»
на выгоревшем ватмане плаката.
Но если нет её, ты скажешь, то
откуда взяться школьнику? И всё же,
как весело подкрылышки пальто
топорщатся, как прилипают к коже
губ лопнувшие пузыри ситро.
По городу, которого давно
с огнём не отыскать на новой карте,
не мы идём, а просто тети-дяди
неспешно выползают из кино,
и чуть поодаль — маленький Вивальди
несет весну в футляре... Всё равно,
как звался город, правда или ложь,
кто попирает жизнь движеньем ловким,
чтоб тот, который ждёт на остановке —
нет, не меня! — был на тебя похож.
По улице, где задом наперёд
плывут громадой ледоходы зданий,
и тополя в грозу, и горожане,
и голуби у золотых ворот,
и даже ты, такой родной и дальний, —
всё вывернуто, всё наоборот.
Летят назад, хотя стремились вверх,
в самих себя в конце впадая, реки,
зеркальные приподнимают веки,
чтоб выловить и обозначить всех,
все адреса и вывески: от «белХ»
и до «течуереП» в стекле аптеки.
Откручивая время до нуля,
как счётчик в аритмической парадной,
меняет направление земля,
и глубже оседают тополя
в лебяжьем оперении парадном.
От площади, похожей на батут,
отскакивает в небо ливень прыткий,
и вид на город с глянцевой открытки
сужается, обозначая: тут —
где нам ситро в мурашках подают,
и маки у цыганки на косынке
вот-вот сгорят и снова расцветут.
***
отцу
Не закончилось лето Господнее,
но закончились август и зной,
горизонт распластался свободнее,
словно спущенный мяч надувной,
и мальчишки, игравшие давеча
в броненосцев на зыбком песке, —
в бухту школы кораблики Галича
направляются вниз по реке.
Самопальные, смятые, смирные,
ваши волны — асфальт и слюда,
вы впитали газетными спинами
вязь «Работницы», шрифты «Труда».
Рай, обещанный передовицами,
открывается: швабру-смычок
поломойка несёт круглолицая —
с бухты в бухте живой маячок.
Начинается жизнь переменная,
перепалок осенний сезон,
будут молнии биться с антеннами,
будет ливень ерошить газон,
не оставит просвета для прошлого,
унесёт на песчаное дно
бочку кислого, ложку хорошего —
просто так, впопыхах, заодно.
Перекрёстки трещат и полощутся,
светофор по кадык в бахроме,
флот потоплен... И только уборщица
держит мёртвое лето в уме:
ей осталась тоска в знаменателе,
на линолеум выпавший мел,
и прищур молодого спасателя,
что загадочно в море смотрел.
***
Ничего не придумано, ничего не написано нового,
по земле растекается золото, по небу — олово,
музыкант на углу выбивает слезу из прохожего,
это значит, что в уличной музыке мало хорошего.
Это значит, что мы повторяем, киваем, рифмуемся
с прозвеневшим трамваем, со всей одураченной улицей,
проплывают пальто и несут непокрытые головы,
нам известно — куда, но и там — ничегошеньки нового.
Всё на свете изъято из мрака, из воздуха нищего,
и старуха в прихожей, скрипящая сапожищами
да клюкой в потемневшее зеркало норовящая, —
там обновой своей любовался ребёнок вчера ещё.
Он теперь в нелюбви, в одиночестве, в музыке камерной
тонет, зоркий и чуткий, лицо обесцветилось, замерло.
Что он видит во тьме? Пастуха с белоснежной отарою.
Что за песенку слышит? Пастушью, затёртую, старую.
***
«Это облако? Нет, это яблоко».
С. Гандлевский
Я сижу над тетрадкой линованной,
заношу мелочёвку в реестр:
купол города, неба линолеум,
отцветающей яблони крест —
всё вторичное, всё преходящее,
расположенное на виду, —
из меня заговорщица та ещё,
не подаришь, сама украду.
Эта ниточка тянется к гавани
и её теребит ветерок,
извлекающий пользу из яблони,
терпеливой ранетки урок,
будто в дереве прячется лучшее,
недоступное горе-уму,
и оно шелестит — равнодушное
ко всему, ко всему, ко всему.
Я слежу, замерев по-охотничьи,
как на сходку ползёт саранча,
как слетаются певчие родичи,
о пернатом житье хлопоча,
и тогда из красивой напраслины
прорастает неведомо что —
вспышка: детское, мокрое, красное
в коридоре пылает пальто;
в миске тонет скорлупка кораблика,
трепыхается стол у стены,
где ножом перезревшее яблоко
разрезают на дольки луны;
вспышка: грубые руки соседкины
обрывают сирени кусты...
Что же ты прикрываешься ветками,
устыдившись своей наготы?
Я такая же, слышишь, такая же, —
не дышу от любви до любви,
но бывает, внезапно оттаявши,
под ключицей клюют соловьи,
и тогда, не поверишь, без разницы,
от кого этот яблочный груз, —
принимаю любого за Дафниса
и к земле неуклонно клонюсь.
На запястье — ворона-притворщица,
в изголовье — заигран закат,
безучастное облако морщится,
фиолетово травы шумят,
и мерцая иглою кощеевой,
ночь с рассветом сшивает пиит.
Опыт побоку. Голое дерево
изнутри обо мне говорит.
***
Мы не рванем с тобой в Ла-ла-коламск,
туда, где, горячи и волооки,
торговки в бакалее по рукам
и по глазам предсказывают сроки,
где дразнит небо цветом шапито
над площадью взлетевшая афиша
и снеговые шарики лото
сигают по муниципальной крыше.
Взлетает всё — лови его, лови! —
жизнь сыпется, искрит стеклянной пылью
и птичка вылетает из любви,
под фонарём выпрастывая крылья.
Но только ей, дрожащей на ветру,
расцвечивающей сюжет дурацкий,
не приземлиться — потому, что вру:
нет площади такой в Ла-ла-коламске.
Есть голубиный хор, но он молчит,
блестят к зиме начищенные шпоры
и маленькие чудо скрипачи
из музыкальной высыпают школы.
Они по-рыбьи раскрывают рты
в наивном ожидании поблажки,
но пятьдесят оттенков пустоты
зияют в городской многоэтажке.
Там коридоры, кабинетный ряд,
велюр партера, высота трибуны,
и люди в креслах бдительно следят
за тем, как мы перебираем струны,
как, между нами жарко продышав
громаду льда, зимы порядок грубый,
ты, отогнув заиндевелый шарф,
почти меня почти целуешь в губы.
Едва-едва соприкоснулись лбы
и выпорхнуло робкое «а если?»,
но кто-то резко — «если бы кабы», —
одергивает, утопая в кресле.
А я всё вру, я — проходимец, вор,
не из потребности, а по привычке
ла-ла-коламский измышляю двор,
где мы смычки меняли на отмычки,
где, выпуская нотную тетрадь,
жар-бабочку из канцелярской папки,
я научилась ложью созидать, —
а с туфтаря у жизни взятки гладки.
И посему, когда из-за угла
на нас впотьмах набрасывались тени,
мы уклонялись, помня: сослага-
тельное — лучшее из наклонений.
АВТОБУС
Где летит одуванчиковый парашют
с одноногим парашютистом, с колкими
к небу вытянутыми ручонками,
там летит автобус — пологий его маршрут
перемежен лотками, платками, ловкими
торгашами рыбой и птицей, пчёлками
над всем этим, горящими там и тут
остановками, остановками.
Вдоль дороги — соломенные корабли
разбросали во поле якоря,
пришвартован гостиный двор.
Как бы корни узорчато ни росли —
только вниз, и кренится к петле руля,
в сон сворачивая, шофёр.
Вдоль дороги в каждом окне — диван
предсказуем, продавленная спираль,
девка в чёрном, а в ярко красном
под окном какой-нибудь Одуван
рвёт рубаху, как будто его Стендаль
тут вписал напрасно.
Я однажды жила на одной волне
с этой странной жизнью, с такой-сякой
светомузыкой в темпе вальса,
а теперь, неразборчивая вполне,
костяной различаю, грудной тоской
опоздавшее: оставайся!
А ещё, ты помнишь прямую стать
муравы-травы под кривой сосной
и бессовестной сойки прыть?
Как хотелось лихом не поминать,
оступаться, ближнего целовать,
и, с ума сойти, лишь тобой и мной
быть.
Мы летим на крыльях, точнее вплавь,
или вскользь, виляя под стать ужу,
и когда, небо-небо в стекле двоя,
шумно катится кувырком земля,
мне шофёр говорит: «Выходи, твоя!» —
я боюсь, благодарствую и, представь,
выхожу.
***
Осень метит предрассветный час
красной тряпкой первого трамвая, —
это время вспоминает нас,
мягко о себе напоминая.
Там, в урбанистическом аду
вброд бульвары переходят зебры,
и с утра клаксонят какаду,
пешим ботам действуя на нервы.
Там идут Арапахо сыны,
кучерявых Чероки когорта,
и на них взирает бог войны
с высоты дорожного биллборда.
На работу, будто на парад,
к трудовому подвигу готовы,
в небе бог-айфон и бог-айпод
мирные ведут переговоры.
Первенцы уродин матерей —
нас на свете не найти матёрей.
Кто там задержался у дверей
в карнавальном облике вахтёра?
Это сын последних могикан,
бог любви, чувствительный ребёнок, —
пан пропал, попал в цветной капкан
огненных, оранжевых, зелёных.
Зоркий страж фабричных проходных,
часовой котельных и сторожек,
он в листве, как в письмах от родных,
ищет строчки правд-сороконожек.
А в родном вигваме кран течёт,
радио — то захлебнётся в гимне,
то по именам наперечёт
по жильцам отчаявшимся всхлипнет.
И на бывшей площади костров,
от которых не найти заслонки, —
за тройными стёклами бистро
стройные стрекочут амазонки.
Оттепелью кончится зима,
воркотня нахлынет дворовая,
по весне мы все сойдём с ума,
как с подножки красного трамвая.
Кто был всем, не вспомнит ни о чём,
бог любви помножит чёт на нечет.
Отчего же осень за плечом
рвёт и мечет, снова рвёт и мечет?